На поражение: Довлатову — 80
Сегодня — 80 лет со дня рождения Сергея Довлатова. Человека, сумевшего пронести себя через адские Зону и Заповедник; неудачника, мечтавшего о громкой и заслуженной славе — и не дожившего до неё двух-трёх лет; рассказчика, в чьих анекдотах узнаваемые персонажи живут и действуют более убедительно, чем их обиженные прототипы. По просьбе «Полки» Полина Барскова рассказывает о своём прочтении Довлатова, о том, что он сделал для своего времени и что его книги предлагают сегодняшней литературе.
А. Б.
Помню, как была поражена, когда в академической среде впервые на своё утверждение о том, что Довлатов — моё всё, встретила недоумение: «Kак это вообще может быть? Это же не литература, это так… журналистика!»
На это недоумение я тогда смогла откликнуться только недоумением, чувством столкновения с чужим: для меня двадцатилетней Довлатов был жизненно важным кодом, залогом выживания, мы разговаривали цитатами из него, так узнавали друг друга в толпе, так утешали друг друга в унынии. Я написала о Довлатове сочинение, поступая в университет, откуда его выгнали (ЛГУ — эту аббревиатуру приятель Довлатова Лев Лосев предлагал понимать как глагол), затем на экзамене по современной литературе молодой преподаватель спросил, могу ли я поговорить с ним о Довлатове, — я спросила, сколько часов, он предложил перенести эту беседу в кафе, в инфернальную пышечную, вонь которой нежно окутывала нашу филологическую школу. Однако я блефовала: вряд ли я толком знала тогда, как говорить о Довлатове. Он был нашим языком, нашим осознанием себя: так идущий в тумане не умеет описать туман. Нам, юным ленинградцам девяностых, изгнанным в новый, перелицованный, камуфляжный Петербург, Довлатов предлагал способ хоть какой-то связи с собой и с собственной историей — надо отметить, чудовищной, — будь то жизнь маргиналов, богемы, зэков или эмигрантов, он предлагал нам позицию частного лица, пытающегося очертить вокруг себя меловой круг, отогнать упырей гниющей тоталитарной империи, отличников безлюдья, нелюдь.
Чем же он предлагал защищать себя? Самоиронией, жалостью к павшим, невероятным, любовным вниманием к грязному мусорному потоку бытия.
Позже для меня стало ещё одним поражением, когда я узнала, что Довлатов (по иной версии мифа, его кузен Боря) должен был играть главную роль в «Хрусталёв, машину!» Алексея Германа. По странным причинам оба они, мои герои, мои небожители, мои любимые монстры, всегда казались как-то тесно связанными; трудные, капризные, уверенные в своей исключительности, дети плохих, невоплотившихся ленинградских писателей, удачника и неудачника.
Баловни, остроумцы, самодуры, гордецы, перфекционисты. Авторы, создавшие свои миры методом художественного сопротивления воображению, искавшие смысла в шуме и соре своего времени.
«Из какого сора растут стихи?» — спросила нас склонная к дидактике поэтесса, на что Герман откликнулся бойкой байкой о том, как он неприятным младенцем ворвался к ней в нужник: ведь именно здесь, как мы помним, передаётся наследство культуры российской.
Итак, их интересовало именно время, именно настоящее, то, что поколению их по-читателей воспроизвести (пока) не удаётся: Довлатов населяет свою прозу толпой третьестепенных-миллионностепенных персонажей, сам — то примыкая к этой толпе, то сутуло, неловко над ней возвышаясь.
Ну да, он журналист в том же смысле, как журналистом, фельетонистом был Шарль Бодлер — поэт толпы, поэт скандала, поэт витрины, обожаемой или разбиваемой.
Довлатов шляется с шелупонью, путается с кем угодно, сцепляется языком, срывает с языка, подслушивает, крадёт.
И все они, его герои, а вернее, его сгустки языка, — неудачники.
В мире, описываемом этим автором, только отбросы общества заслуживают внимания — его «лишние», блистательные и обречённые двойники автора. Довлатов сам всю жизнь ощущал себя лишним, тем, кто не сгодился там, где родился (эта отчасти придуманная неудача, чуждость удаче и поглотила его, и создала). Он ощущал себя тем, кто не смог найти своего читателя в месте обитания своего языка (я извиняюсь за простодушный парадокс — он не знал, не мог вполне принять, что именно это было его огромной удачей, ведь его желание пойти на компромисс, быть принятым Левиафаном было таково, что если бы тот всё же позволил ему публикацию, язык Довлатова вряд ли выдержал бы и поддался бы соблазну коллаборации, так началась бы порча; то же самое, я подозреваю, было интригой, пружиной литературной судьбы Бродского, столь же отчаянно желавшего славы).
Абсолютно, насквозь литературный, пропитанный, отравленный литературой Довлатов, как какой-нибудь Марк Твен, или Джек Лондон, или Грэм Грин, писатель/мастеровой/шпион, примерял всевозможные маски человеческого и социального, нырял на самое дно жизни и языка: вот он вохровец, вот он пушкинист, вот он вписавшийся в официальный литпроцесс сотрудник жовиально-мертвящего журнала «Костёр».
Всё это были остроумные перформативные приёмы, способы исследовать и развивать своё писательское «я». И вот это исследование личности во времени, в текущем, хотя и застывшем, выпавшем ему времени безвременья, представляется мне самым тут ценным. Он придумал автора-героя своего времени, главной чертой которого была небрезгливость (а брезгливому автору на исходе советского века искать было нечего). Его интересовали все люди, все ситуации, все кабаки, переулки, извивы, все способы собирать и проживать догнивающий, распадающийся советский русский язык.
У меня в кармане рюкзака всегда лежит тоненькая брошюрка «Заповедника», уже почти ветхая, бледненькая — там приютивший странника алкаш Миша, настоящий хозяин «Заповедника», рассыпает перлы великого и могучего: «На турбазе опись гаешная бозна халабудит… Расплодились шумовки, сопсюду лузгают…» Этот текст показывает нам отражение друг в друге двух языков, пушкинского — и пушкинского в его финале, в его распаде. Затем туда и отправляется грешный протагонист: вырывать язык, языки своей эпохи, бережно их изучать, хранить.
С теми самыми друзьями, с которыми мы обменивались словами Довлатова на пронзительно ледяной Университетской набережной, мы нередко обсуждаем сейчас, как имеет смысл изучать Довлатова, что может здесь быть полезно — его связь с наслоениями петербургского/ленинградского, его связь с оттепельным брожением, его связь с американской литературой в переводе?
Иногда мне кажется, что само это явление — Довлатов — это перевод Чандлера и Хэмингуэя на язык родных осин и осиновых колов, незабываемых ржавых парадных. Словно я смотрю фильм-нуар в дубляже: отчаянный отверженный герой счастия не ищет и не от счастия бежит, а плутает дантеподобно, фланёрствует среди плохих женщин судьбы, неверных друзей, заботливых, душевных гэбистов и стукачей; его задача — не терять отчаяния и фиксировать эти отношения с отчаянием.
Также хочется вспомнить вечер памяти Довлатова вскоре после его смерти.
Его персонажи, поблёскивающие ленинградские литераторы (это я пытаюсь перевести мой любимый американский каламбур «gliteratti»), один за другим вставали и ламентировали: он всё переврал, он нас исказил, всё было не так, мы этого не говорили.
Но большой надежды на торжество справедливости не было в их словах.
Они теперь были порождениями его вполне мучительной несправедливой фантазии, машины по воспроизведению своей собственной, особенной версии реальности.
И возникает последний вопрос: что Довлатов нам сегодня?
Мне кажется важным, что он предложил нам путь того самого компромисса, диалога между документом, фактом, снимком фоторепортёра Жбанкова и пространством работы/свободы языка, тот промежуток между фикцией и реальностью, который сегодня представляется столь парадоксально плодотворным. Один критик назвал его мир весёлым адом, но я считаю, речь идёт о чистилище: между наблюдением и корректирующим, уточняющим реальность вымыслом находится мастерская Довлатова, здесь он работает свои обостряющие, уточняющие сдвиги, здесь он наводит свой текст — а значит, и его пользователей — на резкость. Здесь всё становится настоящим: та эпоха поблёкла, скукожилась, рассеялась, но время Довлатова длится, охраняемое нашим горестным смехом.