В издательстве «Новое литературное обозрение» выходит фундаментальный двухтомник Евгения Добренко «Поздний сталинизм»: критическая биография эпохи, рассмотренной через призмы литературы, театра, кино, живописи, массовой культуры. «Полка» публикует отрывок из первого тома, посвящённый тому, как ещё в дни блокады Ленинграда формировалось её официальное литературное восприятие. Добренко рассматривает тексты одного из самых титулованных официозных писателей — Всеволода Вишневского, и показывает, как его пьеса «У стен Ленинграда» менялась вместе с идеологическими установками, а его дневник, документ сугубо частный, обходил молчанием человеческую трагедию Блокады.
Разрешённая трагедия стала чем-то новым для советской литературы. А ленинградская тема стала первой разрешённой трагедийной темой в ней. Эстетически, стилистически, идеологически трагедия была чужда соцреализму с его «историческим оптимизмом», практиками гармонизации и конвенциями массовой культуры. Соцреализм последовательно утверждал героику и вытеснял трагедию. Найденная в нём взвесь трагедийности — так называемая оптимистическая трагедия — была не столько оксюмороном, сколько эвфемизмом: трагический антураж действительно служил здесь утверждению героического идеала.
Создатель этого жанра Всеволод Вишневский сам стал жертвой его конвенций. В начале 1943 года он задумал пьесу о первой, самой трагической осени под Ленинградом. Задумал он её именно как «оптимистическую трагедию». Ему особенно нравилось определение её Александром Кроном как «трагической оратории». Однако если основной функцией возрождённой в начале войны в советской литературе трагедии была мобилизационная, то с переходом войны в наступательную фазу, определённо с середины 1943 года, сам смысл трагедии начал меняться. Исчезал её raison d’être. Трагедия начала возвращаться в героику, из которой едва успела выйти. Это был не однолинейный процесс, но то, что произошло с Вишневским в 1943 году, показательно.
8 мая 1943 года он записывает в дневнике 1 Вишневский Вс. Собр. соч. в 6 т. Т. 4. М.: ГИХЛ, 1958. С. 185. :
Днём с огромным подъёмом написал всю последнюю, решающую часть второго акта. Ряд находок, мыслей. Главное — я ухожу от «зимних» литературных трагических, чёрных решений. Борюсь с материалом, — пусть он вопиет, пусть тут бесконечно много горечи, смерти, — брать всё это за глотку! Дух, интеллект обязан неукротимо рваться ввысь, к свету... Нетронутые, здоровые стороны человека — рвутся вперёд, действуют, веселы, задорны, дьявольски смелы, напористы, ни перед чем не останавливаются, лезут в огонь, в холодный космос, в атом... Так и надо. Это неукротимое должно быть в пьесе и будет.
Опыт 1941 года на глазах окрашивается в цвета 1943-го. Но в 1943 году, когда происходит смена литературной парадигмы — отход от трагических тем и мотивов виктимности, натурализма раннего периода войны, мобилизационной возгонки ненависти, возврат к соцреалистическим конвенциям, — уход Вишневского от «трагических, чёрных решений» оказывается уже недостаточным. Всегда чутко чувствовавший конъюнктуру Вишневский понимал направление перемен, но не поспевал за ними. Так что уже в ноябре с пьесой «У стен Ленинграда» начались ожидаемые сложности. После премьеры Вишневский записывает в дневник замечания, высказанные ему начальником Пубалта:
…Явный перевес отрицательных персонажей, образ комиссара скатился к шаржу, чрезмерна и вообще сомнительна роль князя Белогорского, офицерам не хватает кадрового вида, массовкам — чёткости. <...> По их мнению, трагические дни сентября 1941 года должны выглядеть на сцене обычно, «чисто»... Откровенный показ тягот, травм, трудностей и их преодоление — режет глаз и ухо. Может быть, это с точки зрения 1943 года и понятно... Может быть, вполне понятно (?). Я молча всё выслушал, записал...
Заключение показательно:
Напряжённо думаю об общих задачах литературы, о трудностях работы писателя и о том, как практически решить мне судьбу данного спектакля. Его во что бы то ни стало надо довести до массового зрителя. Видимо, сейчас по обстановке нужен не философский спор, не трагический рисунок, а просто ударный, агитационный посыл. Я это понимаю, но мне казалось, что и на этот раз я писал «оптимистическую» трагедию... —
записывает Вишневский в дневнике 24 ноября 2 Вишневский Вс. Собр. соч. в 6 т. Т. 4. М.: ГИХЛ, 1958. С. 443. .
Следующие несколько дней он занимается переработкой пьесы. Запись от 26 ноября 1943 года:
От некоторых, явно обострённых ситуаций, от некоторой резкости приходится отказаться. Я чётко поставил себе задачу: флоту, городу, театрам страны дать боевой заряжающий спектакль. Да, это необходимо! Победная тема 1943–1944 годов сейчас нужнее, чем анализ трагических дней осени 1941 года. Видимо, это действительно так. Об этой осени мы расскажем потом, после войны... Ввёл другого комиссара, хоть и жаль мне расставаться с первым.
На другой день переработанная пьеса была сдана начпубалта Рыбакову. И в тот же день Вишневский отправил письмо в Ленинградский горком 3 Вишневский Вс. Собр. соч. в 6 т. Т. 4. М.: ГИХЛ, 1958. С. 446–447. :
Я написал пьесу на труднейшую тему: об одном из наиболее трагических моментов в истории этой войны — об осени 1941 года под Ленинградом. Я шёл как разведчик этой темы. Пьесу я давал прочесть многим товарищам и в Москве, и в Ленинграде. Получил хорошие отзывы и разрешение на пьесу от Комитета по делам искусств. Эта вещь — часть моей души, часть моего сердца. Вы дали хороший отзыв, санкцию печатать пьесу в «Звезде»... Затем произошёл внезапный поворот. Видимо, он вызван тем, что со сцены текст прозвучал острее и трагичнее, чем в чтении. А армии и флоту в канун решающего наступления Ленфронта нужен спектакль в несколько ином плане.
В истории пьесы Вишневского хорошо видна регенерация трагизма, его переход в героику. Причём переключение из одного модуса в другой не требует особых структурных изменений — один комиссар заменяется другим, одни герои выводятся, другие вводятся и т. д. Эта трансформация трагизма в героику в конце и в особенности после войны была предопределена всей историей советской литературы. Её превращение в государственный институт в 1930-е годы резко снизило её потенциал быть доменом личного высказывания, персонального опыта и частной памяти. Погружённая в праздничное воспевание счастливой советской жизни, бесконечные славословия «творцу всенародного счастья» и радостную «поэзию творческого труда» советская литература не только не была готова к оборонительной войне, живописуя будущие сражения как марши «на территории противника» и его разгром «малой кровью, могучим ударом», но вообще не знала, как описывать целые пласты политических, идеологических, психологических коллизий, неконтролируемых эмоций и непредсказуемых реакций на события, связанные с поражением, близостью собственной смерти и массовой гибелью людей, потерей близких, насилием, страданиями, голодом, виктимностью, разрушением всего уклада жизни, всего того, что обрушилось на страну в июне 1941 года и что застало советский идеологический аппарат врасплох. Но его перестройка началась незамедлительно, и множество устоявшихся идеологических схем приходилось менять на ходу. Начался процесс «очеловечения идеологии» 4 См.: Добренко Е. Метафора власти: Литература сталинской эпохи в историческом освещении. Мюнхен: Otto Sagner, 1993. С. 209–316 (гл. «Грамматика боя — язык батарей»: Литература войны как литература войны»). .
Пересмотру подлежали в первую очередь прежние героические конвенции, которые при стопроцентной «идеологической выдержанности» оказались полностью неэффективными, когда главной задачей искусства стала мобилизационная. Героика, исходящая из совпадения личности со своей социальной ролью и занятая их гармонизацией, не была сориентирована на реальность войны, требовавшей проработки экзистенциальных проблем, неожиданно вставших перед каждым. Необходимо было ответить на проявление страхов и физических страданий, осмыслить всю сферу личностных переживаний, далёкую от соцреалистического «живого человека», все сложности которого сводились к решению семейно-производственных проблем. Как заметил Илья Кукулин, в предвоенной советской литературе «постижение ситуации современного человека было подменено риторически-идеологическим проектированием, имевшим целью формирование и поддержание новой — специфически советской — коллективной идентичности». Эту «проективную и вместе с тем психологически ограничительную функцию советской литературы» Кукулин называет «риторической редукцией субъекта» 5 Кукулин И. Регулирование боли: Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940–70-х годов // Память о войне 60 лет спустя. Россия, Германия, Европа. M.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 621–622. .
Этой редукции подлежали
прежде всего неконтролируемые и непредсказуемые переживания: страх, физический и психологический дискомфорт (боль, голод, холод), чувство крушения всей довоенной картины мира, агрессивные проявления «животного» начала в человеке в экстремальных обстоятельствах (столь же частые, как и героизм). Особая военная антропология формируется также через новое ощущение телесности — тело человека на войне или в тылу оказывается болезненным и тяготящим и в то же время воспринимается как часть единого страдающего коллективного тела.
Во время войны все эти факторы резко усугубляются из-за «государственного давления на все сегменты общества», многократно усиливавшего «собственно тяготы войны: террор и принуждение на фронте (политотделы, заградотряды) и в тылу (депортация народов, «превентивные аресты» и аресты за «пораженческие разговоры» и пр.), репрессии в отношении военнопленных, людей, бывших в окружении или живших на оккупированной территории» 6 Кукулин И. Регулирование боли: Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940–70-х годов // Память о войне 60 лет спустя. Россия, Германия, Европа. M.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 623. .
Столкновение мобилизационных задач, новой реальности и на глазах отменяемых эстетических конвенций создало новую ситуацию письма, которое Кукулин обозначил как «дискомфортное». Его возникновение превратило историю советской литературы о войне в историю «адаптации эмоционально дискомфортного опыта для нового обоснования советской идентичности — и историю отвержения опыта, дискомфортного экзистенциально». Кукулин склонен разделять этот опыт на эмоционально дискомфортный и экзистенциально дискомфортный, утверждая, что
в первые же месяцы войны дискомфортные и даже катастрофические переживания стали частью культурного сознания — без разделения на эмоционально дискомфортные и экзистенциально дискомфортные. Важнее было то, что эти переживания были опознаны и описаны как личные, как неотъемлемый элемент повседневной жизни каждого, а не как то, что происходит с умозрительными героями, которые воюют в абстрактном, созданном усилиями пропаганды пространстве.
Это разделение полезно, поскольку позволяет понять характер мобилизационной задачи советской военной литературы, состоящей в блокировке экзистенциально дискомфортного самоощущения за счёт расширения зоны эмоционального дискомфорта. Последний требовал отказа от прежних героических конвенций, вообще чуждых какому-либо дискомфорту, но не позволял сложиться принципиально новой эстетике изображения войны. Да, «при такой смене оптики принципиально важным оказалось фиксировать ежедневные «мелкие» ощущения, саму ткань повседневного восприятия мира... Следствием такого отношения к описываемой реальности становится деидеологизация текста» 7 Кукулин И. Регулирование боли: Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной/Второй мировой войны в русской литературе 1940–70-х годов) // Память о войне 60 лет спустя. Россия, Германия, Европа. M.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 625. , но функция этого письма состояла прежде всего в блокаде реальности. Именно к ней сводилась новая очеловеченная эстетика соцреализма.
Интимизация опыта была побочным продуктом разрешённого трагизма. Разучившись говорить с читателем без посредства соцреалистических конвенций, литература обратилась к дневниковой форме. Ни одно направление (течение, тема) в советской литературе не породило (в пропорциональном отношении) такого количества дневников; более того, именно дневники занимают центральную часть корпуса значимых литературных текстов «ленинградской темы». Некоторые из них были канонизированы в советской литературе (так, «Почти три года (Ленинградский дневник)» Веры Инбер и её поэма «Пулковский меридиан» (по сути, дневник в стихах) удостоены Сталинской премии). В подчёркнуто дневниковой форме выдержаны «Февральский дневник», «Ленинградская поэма», «Говорит Ленинград», «Дневные звёзды» Ольги Берггольц, а книга «Дневные звёзды» и вовсе положила начало целому направлению в советской литературе — так называемой лирической прозе, одному из самых продуктивных течений в постсталинской литературе. Апелляция к аутентичному опыту, превращающему литературный текст в документ, позволила эксплицировать сам процесс оформления этого опыта.
Ниже мы рассмотрим, как литература перерабатывала Опыт в Историю и транспонировала трагедию в героику, вырабатывая новые конвенции героического нарратива. Этот процесс «адаптации травматической памяти в рамках советско-риторических моделей» 8 Кукулин И. Регулирование боли: Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940–70-х годов) // Память о войне 60 лет спустя. Россия, Германия, Европа. M.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 635. был важнейшим этапом в процессе замены Войны Победой.
Первый тип письма назовём нарративом идеологического дискомфорта. Он настолько близок к довоенному нарративу, что, кажется, ещё нё вышел из него. Этот тип письма просто игнорирует эмоциональный дискомфорт, будучи полностью погружённым в идеологию. Образцовый текст такого рода — военные дневники Всеволода Вишневского.
С начала 1930-х годов Вишневский занял в советской литературе совершенно особое место. Он считался главным советским «военным» писателем. Его темой была Гражданская война, но главным образом патриотическое воспитание, мобилизация и подготовка читателя к «грядущим битвам». Эти «битвы» рисовались им в стиле 1930-х годов победоносным шествием по Европе и «войной на чужой территории». Находясь во время войны в Ленинграде, Вишневский собрал бригаду писателей при Балтфлоте, которая занималась военной пропагандой. Сам Вишневский — кадровый военный и влиятельный литературный функционер — возглавил её. С 1930-х годов, занимаясь военными темами, он вёл дневники, объём которых значительно превышает всё опубликованное им при жизни. Дневники времени ленинградской блокады дают представление не просто о ментальном профиле одного из ведущих ленинградских писателей, но о том, как он решал для себя творческие задачи, связанные с пропагандой и одновременно освещением «подвига Ленинграда». Военные дневники Вишневского по объёму превышают «Войну и мир». Мы рассмотрим лишь записи конца зимы 1941 года — начала весны 1942 года — самого острого периода блокады.
Прежде всего, обращает на себя внимание почти полное отсутствие тяжёлого блокадного быта, которым были наполнены, к примеру, тексты Инбер или Берггольц. Вишневский весь погружён в досужие размышления о геополитике. На многих страницах он обсуждает «стратегические перспективы положения англичан» в Северной Африке, виды на скорое открытие второго фронта, проблемы с производством боеприпасов, детали военных операций, ситуацию на Дальнем Востоке и т. д. Кадровый военный, ставший драматургом, он, как несостоявшийся стратег, рассуждает о роли России после войны, строит планы оккупации Германии, обдумывает послевоенное устройство мира и проблему зон влияния после войны. Будучи вхожим в кабинеты больших военачальников, Вишневский говорит обо всём как посвящённый. Эти записи напоминают рассуждения пикейных жилетов:
Сейчас трещит старая система Британской империи, — загнивший империализм: потеряны позиции в Китае, отвалился Гонконг, за ним Сингапур, рвётся связь с Австралией и Новой Зеландией, которые ищут помощи у США. Японцы у ворот Индии. Средиземноморский путь почти закрыт... Восток в неустойчивом равновесии (причём «пятая колонна» активна — везде есть немецко-итальянские сторонники): сомнительна позиция Турции; с Ираном дело отнюдь не улажено... Англия, боясь нас и понимая, что победа наша поставит грозный для них вопрос o всемирных соц[иалистических] сдвигах, судорожно маневрирует, озираясь на Новый Свет...
Записи, подобные этой, делаются в Ленинграде в конце зимы 1942 года, когда люди в городе умирали от голода на улицах, а паёк достиг 125 граммов хлеба в день. Но, как кажется, этот «эмоциональный дискомфорт» Вишневский вообще не замечает, его оптика совершенно иная. 18 января 1942 года он записывает в дневнике: «Да, ещё умрёт в городе некое количество людей. Жертвы неизбежны. На обстановку надо смотреть не с «городской» точки зрения, а с всесоюзной и мировой». Ни вымирающий город, ни тяготы блокады его как будто не касаются. Мельком, как о чём-то малозначащем, он упоминает: «К обеду сегодня дали стопку водки, суп с сушёным американским (надоевшим) мясом, рис...» Или в другом месте: «Вечером пили чай всей группой… на столе масло, хлеб, консервы... Шутки, остроты». И тут же: «Ночью читал о Маяковском. Волнительные думы об искусстве». Такой дневник мог вестись в Москве, Свердловске или вообще где угодно.
Будучи высокопоставленным писателем-пропагандистом, Вишневский жил в параллельной реальности, скроенной из геополитических фантазий. Его авторское «я» полностью растворено в пропагандистском нарративе, производством которого он занимался всю жизнь профессионально, а во время войны — исключительно и непрестанно. Он искренне верил в те речи, которые произносил на митингах в воинских частях, — иной реальности для него просто не было. Его не надо было заставлять подчинять свои оценки некоей «правильной» линии. Он сам был в непрерывном поиске этой линии, занятый постоянной подгонкой своих суждений под неё. Его дневники описывают, кажется, бесконечно сменяющиеся совещания, встречи, митинги, беседы, политинформации, чаепития, работу с делегациями, перемещения по штабам, разговоры с военачальниками разных рангов, обсуждения того, что пишут сегодня американские газеты, и т. д. Часто трудно разобрать, где завершается дневниковая запись и начинается нарративный поток — настоящие извержения идеологической лавы:
Стучит и лязгает машина войны, XX век в затяжных родах — судороги продолжаются, и даже сторонний взгляд, какие-то желания отдыха — для нас неправомерны... Происходящая борьба, сдвиги — в огромной мере результат наших многолетних действий, усилий, призывов и реакция на них. Вызванные нами народные силы так грандиозны, что они в свою очередь воздействуют на нас, по-новому формируют мозг, душу.
Неудивительно, что человек, целыми днями выступающий на митингах, даже в дневнике говорит тем же языком. Но интересна полная отстранённость от того, что он наблюдает вокруг:
Замёрзшая Нева, любимый город, один вид, одно имя которого вызывает трепет счастья и гордости. Корабли, Адмиралтейство, Зимний, Эрмитаж, Марсово поле. Ни единого трамвая, почти нет машин. Сугробы, ледяные наросты на тротуарах, забитые фанерой окна. И в этом северном, застывшем городе — живая кровь питерцев. Это здесь родилась Революция! Мы покажем и врагам, и друзьям, и нейтралам, кто такие питерцы, русские, советские... Нет слов, нет сил передать все страдания города, но не время сейчас их описывать. Запомним всё, сохраним в душе — до часа расчёта с Гитлером! Страна знает о том, что переживает Ленинград. В северных городах, когда приезжают из Ленинграда эвакуированные слабые женщины и дети, — на них благоговейно смотрят, приветствуют, встречают. На вокзалах, в буфетах ленинградцам всё даётся вне очереди, даже если приходится отказывать командирам РККА.
Эта запись сделана 4 января 1942 года, в самые страшные дни блокады, но в ней нет даже оттенка живого чувства. Зная лучше многих, что страна как раз не знала о том, «что переживает Ленинград», поскольку был введён запрет на информацию о царящем в городе голоде, массовой гибели людей, каннибализме и т. п., Вишневский не лгал — ему незачем было этого делать, поскольку дневники не предназначались для публикации. Но они интересны тем, что приоткрывают мир сознания целого слоя людей, руководивших в это время страной и так воспринимавших происходящее, находясь в иной реальности. Они не испытывали даже эмоционального дискомфорта (иначе как из-за надоевшего американского мяса). Экзистенциальные же вопросы в их мире претерпевали такую трансформацию, что представали неузнаваемо советскими и имели сугубо репрезентационный характер. 10 февраля 1942 года Вишневский записывает:
Жизнь идёт поверх сложившихся форм, крушит их, создаёт нечто новое, в чём мы ещё не можем разобраться... Идут глубочайшие изменения психики, духа; люди приходят, сквозь страдания, к чему-то новому; откристаллизуется нечто высшее — наше русское и международное... В городе двести — двести двадцать писателей, литераторов. Может быть, даже их совместных усилий не хватит описать оборону Ленинграда, а может быть, один, неведомый, опишет... Война даст толчок искусству и литературе... После всемирной войны люди не смогут читать отцеженные, «благополучные» книги... Да, ведь все мы тосковали о книгах правдивых, бесстрашных, глубоких...
Книга, которую в результате создал сам Вишневский — пьеса «У стен Ленинграда», — не обладала ни одним из этих качеств, и автор, как мы видели, без труда превратил её в «отцеженный, «благополучный» текст.
Если это письмо не фиксирует никаких деталей, всецело пребывая в пространстве идеологических абстракций, то противоположный полюс — письмо, полностью погружённое в повседневность, фиксирующее подробности, мелочи быта, обыденные детали и т. д., может быть названо эмоционально дискомфортным. Образцом письма такого рода могут служить тексты Веры Инбер.
Если дневники Вишневского находятся вне блокадной повседневности, если Берггольц стремится к публицистическим и лирическим обобщениям, то дненик Инбер весь — в постоянной фиксации, она непрерывно пребывает в повседневности. Одной из немногих, кто пойдёт до конца, будет Лидия Гинзбург, сосредоточившаяся на экзистенциальной проблематике блокадной повседневности. В мире Вишневского таких вопросов просто не возникало. Его письмо максимально комфортно (в той, разумеется, степени, в какой военное письмо вообще может быть комфортным). В его мир пропагандистско-идеологических фантазмов повседневность долетает глухими отдалёнными звуками.
Письмо Инбер, напротив, эмоционально дискомфортно, но она сознательно обходит любые сколько-нибудь сложные вопросы, имеющие политические или идеологические импликации, не говоря уже об экзистенциональных темах. Берггольц подойдёт к этим темам ближе Инбер, обозначив их границы, лишь иногда пробуя их пересечь. Гинзбург только на них и концентрируется, находясь полностью за их пределами. Сумев возвыситься до рефлексии «при формулировании позиции отказа от риторики борьбы и победы в военной литературе», в своих «Записках блокадного человека» Гинзбург стала «одним из самых антиутопических и неидеологических авторов в русской литературе ХX века». Во многом это достигается за счёт строгого отбора материала, куда более строгого, чем у Инбер или Берггольц, подчинявших его риторическим задачам. У Гинзбург, напротив, по точному замечанию Ирины Паперно, «биографический факт и сырая эмоция не находят себе места на страницах строго организованных записных книжек, которые заполнены тщательно продуманными ситуациями, максимами и мыслями; но ощущение интимности, истории и катастрофического опыта, которым отмечены другие мемуары, здесь присутствует». Потому-то эти тексты находились в советское время за пределами публичного поля.
Перед нами — четыре модели переработки опыта: вытеснение (Вишневский), фиксация и риторическая генерализация (Инбер), тестирование границ (Берггольц), проблематизация (Гинзбург). По степени ухода от рефлексии в риторику борьбы и победы и отказа от проработки опыта эти типы письма различны, как различны формы этого ухода. Каждый раз задача сводится к тому, чтобы не встречаться с войной глаза в глаза — думать, но не продумывать; смотреть, но не видеть; переживать, но не обобщать... Это стратегии сознательного недомыслия. Первые две — Вишневского и Инбер — представляют собой основные стратегии дереализации войны. Третья основана на попытке выйти за пределы эмоционального опыта к экзистенциальному, но, будучи построена на постоянном самоконтроле и самоограничении, она фиксирует лишь дискомфорт и фрустрацию от собственной неспособности завершить работу выходом к экзистенциальным темам. И только Гинзбург выходит к письму экзистенциального дискомфорта.